Наш последний просмотр «Иуды» в тот день превратился в изматывающий разбор каждого эпизода и непрестанные попытки Шарки убедить Клер в своей правоте. И лишь постепенно стало до меня доходить, что мое собственное понимание Макса Касла как раз и рождается в спорах между Клер и Шарки — между неприятием и энтузиазмом. Я слушал их обоих. Я склонялся то к одному, то к другому. Но в глубине души я чувствовал, что не прав никто, потому что ни один из них до конца не понял истинного пафоса фильма. Их анализ делался по горячим следам, когда они еще не успели открыться полностью, как, казалось мне, открылся я; а с каждым новым просмотром мне хотелось открыться еще больше, принять болезненное вторжение искусства Касла, подобное скальпелю хирурга, что вторгается в живую плоть ради исцеления.
У фильма был свой смысл — Клер утверждала, что у каждого фильма должен быть смысл. Но этот смысл лежал глубже литературных особенностей, которые она пыталась обнаружить, и глубже технических трюков, которые занимали Шарки. Даже Шеннон, так неосмотрительно отдавшаяся во власть Касла, сделала только первый шаг на пути, подсказанный ей наивной интуицией. Да, нас всех заставили почувствовать вину Иуды. Но для чего? С какой целью? Инстинктивно я знал, что ответ на этот вопрос скрыт в самом фильме. Если бы я в тот момент осмелился облечь эту мысль в слова, то сказал бы (не отдавая себе полностью отчета в том, что говорю), что ответ нужно искать в самом художественном средстве. Я тогда впервые столкнулся с творением, которому настолько требовалось быть фильмом, чтобы сказать то, о чем оно хотело сказать. Ему необходима была эта темная нора, называемая кинотеатром, этот прямоугольник пляшущего света, называемый экраном, так похожий на дверь в иной мир, это присутствие завороженных глаз, впитывающих мелькающие перед ними образы.
Это было похоже вот на что. Представьте, что вы встретились с первым говорящим человеческим существом. Ничто из сказанного им не имеет такого значения, как сам факт говорения. Уже одно это — помимо произнесенного — есть заявление. И это заявление гласит: Я человек. Таким вот образом Касл использовал кино как выразительное средство. Чтобы сказать то, что можно выразить только этим удивительным искусством света и тени. Которое было… Чем?
Тут я замолкал. Мои мысли путались, словно я заглядывал в пропасть. Но какое-то слово мелькнуло перед мной, и я ухватился за него. Нечистый. Нечистый в смысле нечестивый, в смысле богохульный, в смысле безнадежно падший. Нечистый в смысле табу. Не помню, чтобы я пользовался этим словом в таком значении. Оно было частью религиозного словаря, который я знал только по книгам или со школьных занятий. Я понял, что это переживание относится к одному из старейших в мире учений, гласящему, что вещь, или действие, или человек могут быть нечистыми, а потому — отвратительными, а потому отверженными и проклятыми. Об этом я знал, но никогда такого не чувствовал. И вот теперь преступление Иуды заклеймило и меня, и я в глубине души чувствовал, каково это — быть запятнанным настолько, что для очищения нужно содрать с себя не только кожу, но и мясо.
Пока Клер и Шарки обсуждали тонкости художественного почерка Касла, во мне, как надоедливая муха об стекло, билась эта мысль: Но и мясо… но и мясо.
В тот день, когда мы впервые прокрутили «Иуду», а потом, бесконечно анализируя, смотрели его еще и еще, Шеннон, кроме того наивного комментария, больше никак не выразила своего отношения к фильму. Пока остальные — в основном Клер и Шарки — продолжали бесконечный разговор, она оставалась безучастной и отрешенной. Но у нее нашлась еще одна мысль об «Иуде в каждом из нас». Она поделилась ею, когда мы выходили из кинотеатра по завершении последнего просмотра, и сделала это, по привычке погруженная в себя.
— Мать моя, — сказала она, — этого достаточно, чтобы на всю оставшуюся жизнь отвадить вас от секса.
Мы ждали, что она скажет что-нибудь еще.
Она ничего больше не сказала.
Я никогда не говорил об этом Клер, но в ночь после первого просмотра «Иуды в каждом из нас» Макс Касл вошел в мои сны, чтобы, хотя и с перерывами, поселиться там навсегда. Снова и снова ставшие теперь классическими образы Касла, которые были со всех сторон проанализированы киноведами (хрустальная чашка, разбитое зеркало, призрачная игра лунного света, отраженного водой или туманом), возвращались в мои сны, убеждая меня в том, что они «запечатлелись» на каком-то глубинном, подсознательном уровне и останутся со мной, будут на меня воздействовать. Это меня беспокоило, но в то же время сообщало некое особое чувство. Тогда впервые в мою жизнь так требовательно вошло нечто, связанное с искусством кино. Каким-то странным, тайным образом этот фильм становился «моим». Я владел им так, как, по моему ощущению, не владела Клер, исполненная решимости противиться воздействию Касла. В то время я еще не знал, что это различие восприятий в один прекрасный день разведет нас. В первый раз после знакомства с Клер я чувствовал, что открыл что-то свое.
А пока я оставался ее послушным учеником, выслушивал все, что она могла сказать мне про Касла, принимая ее взгляды. Мы знали, что «Иуда» был великой находкой. Конечно, мы будем показывать его в «Классик» — эксклюзивный показ, который станет одним из выдающихся достижений Клер. В те дни под большим успехом прокатчика понималось одобрение нескольких десятков фанатиков от кино. Но Клер настаивала на том, что этот фильм нельзя показывать просто так. Ей хотелось чего-то более научного и торжественного. Она предложила следующее: набрать как можно больше фильмов Касла и показать «Иуду» в рамках фестиваля — первого в мире фестиваля фильмов Касла. Она знала, что немые его фильмы достать, скорее всего, не удастся — возможно, все они уничтожены нацистами. Но она не сомневалась — мы сможем найти что-нибудь из более поздних американских работ. Ее уверенность озадачивала меня.