Помню, что моих приятелей это все никак не впечатлило. Фильм их ничуть не очаровал. Они считали, что он ни в какое сравнение не идет с более откровенными телодвижениями Темпест Сторм. (А еще их вывело из себя отсутствие попкорна.) Но мне казалось, что весь зал словно бы отравлен Жанной Моро, этой ее обходительной, чуть усталой податливостью. Мне хотелось еще таких фильмов. Мне хотелось еще таких женщин. Но откуда им было взяться в сонном Модесто? И когда я вскоре перебрался на учебу в Лос-Анджелес, то старался отслеживать все иностранные фильмы, а потому скоро оказался в «Классик», где быстро пересмотрел весь послевоенный репертуар французских и итальянских картин. Я ходил на легкие фильмы и на трудные: не только на «Шушу» и «Рим — открытый город», но и на «Ночных красавиц» и «Дом удовольствий» — ведь кто может знать заранее. Посреди утомительной и мрачной неореалистической драмы экран мог вдруг вспыхнуть от какой-нибудь восхитительно-бесстыдной сексуальной сценки (а именно это меня и интересовало в первую очередь).
К тому времени уже стало появляться все больше и больше отступников, которые пытались нажиться на запоздалой американской сексуальной революции, — в желтые журналы и желтоватые кинофильмы хлынули мегеры с обнаженными сиськами и пышногрудые девицы. Пройдет еще несколько лет, и нас будут до отвращения потчевать запредельной порнухой, которая заполонила экраны с ее генитальной гимнастикой и полномасштабной гинекологией. Но я вспоминаю иллюзию другого порядка — ту, что действовала через недомолвки и элегантную беззаботность. Иногда в итальянских лентах того периода любовные страсти показывали с большим откровением, вкрапляя их в грубые реалии повседневности. Итальянские кинематографисты признавали существование грязи на улицах, испачканной одежды, треснутой штукатурки (даже упивались всем этим). В сверхстерильной Америке среднего класса, где вырос я, мерзости такого рода демонстрировались редко. И тем не менее словно по мановению волшебной палочки именно такие вещи и стали для меня мерилом художественных достоинств фильма — эти экзотические образы убожества, которых я никогда не встречал в реальной жизни, почему-то рождали «настоящую жизнь», хотя я и знал, что они кажутся искусственными, что им не хватает той органической правды, которая в них была. Сильвана Мангано, собирая урожай в фильме «Горький рис», останавливается, чтобы отереть лоб. Волосы сбились в великолепный колтун. Дородное тело обильно потеет. Когда она поднимает руку, под мышкой видны настоящие волосы. Блузка, свободно перевязанная в талии, полощется на ветру, обнажая пышный изгиб мощных грудей. Под прилипающей к телу материей уверенно торчат соски. На экране весь этот мираж длится лишь несколько секунд. Но для моего очарованного взгляда присутствие здесь женщины неоспоримо. Я почти что ощущаю исходящий от нее запах земли, запретные женские благоухания.
И разве нет какой-то дьявольской иронии в том, что эти французские и итальянские сирены призвали меня к серьезному изучению кино? В моих воспоминаниях они — Джина Лоллобриджида, Симона Синьоре, Мартин Кароль — обещают праздник любви, жизнь, бьющую ключом. Но от них я узнал, что зов плоти — это только начало более мрачного приключения; я не подозревал, что за ними лежит подземный лабиринт, который ведет все ниже и ниже, в мир Макса Касла. Там, среди старых ересей и забытых божеств, я со временем узна́ю, что и жизнь и любовь могут быть приманками в роковой ловушке.
И все же я должен быть им благодарен — опасное желание, разбуженное во мне этими мимолетными мгновениями киноискушений, стало первым и еще невнятным признаком наступающей зрелости. С их помощью я узнавал разницу между сексуальным и чувственным. Ведь секс — это не что иное, как внезапно проснувшийся аппетит, он прорезается под воздействием гормонов, которые производит юный организм, и не имеет ни формы, ни пристрастий. Он владеет нами, как и всеми бесхитростными животными, у которых течке сопутствует совокупление. Но вот чувственность (грубый инстинкт, преображенный искусством в нечто интеллектуальное, в не способную наскучить забаву) — это совсем другое дело, это уже вещь для взрослых людей. Она идеализирует тело, делая из него символ бестелесности.
Платон, как считают некоторые ученые, имел в виду что-то вроде кино, когда приводил свою знаменитую аллегорию с пещерой. Он представлял себе, что погруженные в темноту зрители — а это весь злополучный род человеческий — пребывают в наваждении, наблюдая за шествием теней по стене пещеры. Но я думаю, что великий старик ошибался. Или скажем иначе: из своей седой древности он не мог предвидеть, что кинообманы, сотворенные умелыми руками, могут стать предметом неподдельного восхищения, превратиться в ослепительные образы непреходящего блаженства. Чем и стали эти экранные дивы (во всяком случае, для меня): обольстительными существами, сотворенными из света, неизменными, вечными, неподверженными тлену. Снова и снова закрываю я глаза (в поисках утешения или вдохновения), чтобы увидеть их в прежнем блеске, погрузиться в воспоминания о том, что для меня реальнее собственного опыта.
Среди моих воспоминаний, относящихся к тем далеким годам юношеских грез, есть одно сильное и яркое. Оно возвращается ко мне в виде чуть размытого светового квадрата, я вижу себя — потрясенный и возбужденный я сижу в темноте и вкушаю наслаждение. Насколько мне помнилось, это был эпизод из ренуаровской «Une Partie de Campagne» . Но потом, несколько лет спустя, я обнаружил, что ошибался. Пересмотрел фильм — такой сцены в нем не оказалось. Я обратился за помощью к друзьям и коллегам. «Ты не помнишь фильма, в котором?..»