— Да, что-то вроде этого, — сказал я.
— Макс сказал, что это очень старая песенка, древняя.
— Не думаю.
— Он так говорил. Он говорил, что эта песенка времен фараонов.
— Ерунда. Конечно же нет.
Мы теперь стояли на крыльце ее дома — прощальный поцелуй.
— Понимаешь, Макс был большой шутник. Ему нельзя было верить. Может, он и со мной и Денди шутил на тех съемках, — Она взвесила эту мысль и покачала головой, — Нет, не думаю.
Сиротский приют представлял собой вросший в землю каменный бастион в старом Цюрихе — на западном берегу реки. Даже в яркий солнечный день и на фоне великолепия заснеженных альпийских вершин он омрачал собою округу, словно притаившаяся птица-падальщик. Казалось, на его безрадостных стенах следы не только времени — бороздки, оставленные на камне столетиями дождей, вполне могли быть проточены слезами, пролитыми из этих окон, что напоминали глаза, омраченные отчаянием. Я подумал, что штаб-квартира Сироток бури вполне могла бы послужить Каслу антуражем для создания фирменной касловской атмосферы ужаса в одном из его фильмов.
Вделанная в стену вестибюля дощечка извещала меня на трех современных языках и на латыни, что я нахожусь в одном из старейших зданий города, построенном — первоначально как школа — на заре реформации великим швейцарским протестантским вождем Цвингли. Сироты заняли это сооружение в 1739 году, добавив к нему несколько новых корпусов и посвятив его служению «свету, который горит во тьме и остается тайной». Если все остальное на дощечке было написано на французском, немецком и итальянском языках, то последняя фраза присутствовала только на латыни, в которой я был полным профаном. Но у меня была масса времени, чтобы расшифровать значение латинских слов. Хотя я и договорился заранее о встрече с неким доктором Биксом (главным администратором ордена), мне около часа пришлось прождать в прохладном мраке вестибюля.
Я сидел на жесткой деревянной скамейке, а передо мной сновали туда-сюда одетые в черное мужчины и женщины и мерили меня неприветливыми взорами. Облачение их было священническим, но я никак не мог определить, к какой церкви они принадлежат. Хотя я, конечно, и не был авторитетом по священническим одеяниям. Тем не менее я не сомневался: их одежды гораздо строже, чем любые одеяния католических монахов, которые я когда-либо видел. Их облачение включало черный чепец в обтяжку, отчего мужчин (гладко выбритых) было трудно отличить от женщин. Высокие, накрахмаленные белые воротники почти закрывали глаза, отчего мне казалось, будто меня изучают тайком, из-за угла. Я вспомнил: Ольга говорила мне, что сироты — не католики. Старше, чем католики, — так, кажется, она сказала? Но разве католики не числили свою историю с первых дней христианства?
Сомнений в том, что сироты — христиане, у меня не было. Их символ (мальтийский крест) виднелся повсюду — на освинцованных оконных стеклах, в деталях интерьера. Массивный крест был подвешен к потолку над дверью, которая открывалась в центральный коридор. Но у него была одна особенность. Там, где поперечины пересекались, имелся круг, а в нем — некий знак. Я рассматривал его какое-то время и наконец пришел к выводу, что это буква А, на горизонтальной палочке которой начертана буква X. АХ. Мне это ничего не говорило. Я вдруг пожалел, что так мало знаю историю религии. В воскресной школе в Модесто обучение сводилось к тому, чтобы вбить мне в голову одну мысль: все, находящееся за границами свободного методизма, есть пустыня, отравленная идолопоклонством и папизмом. Откуда же тогда могла взяться христианская церковь, старше, чем католическая?
Хотя это здание и называлось приютом, ни в одном из залов или комнат, куда я сумел заглянуть за время ожидания, никаких сирот не обнаружилось. Потом, выглянув в одно из узких бойниц-окон коридора, я увидел детей — числом около двадцати, — которых в две шеренги вела по пустому, посыпанному гравием двору монахиня… или священник? Дети были одеты не менее строго, чем священнослужители, — такие же высокие воротники и чепцы. На мальчиках штанишки до колен, на девочках — юбки, под которыми — длинные, черные чулки, уходящие в черные высокие ботинки. Дети маршировали, высоко подняв голову, не глядя в стороны, молитвенно сложив руки на животе. Они были такие невеселые, маленькие, несчастные — я почувствовал к ним сострадание. Они вполне могли бы быть бездомными мальчишками из какого-нибудь романа Диккенса.
Я смотрел, как они топают к отдаленному корпусу, и тут у меня за спиной раздался голос: «Доктор Бикс готов вас принять». Это была та же монахиня, что встретила меня у дверей больше часа назад. Сестра Леонина — так она назвалась. Молодая женщина, вероятно, довольно красивая, но ее красота терялась за отсутствующим выражением, надетым на лицо как маска. Не сказав больше ни слова, она пошла по одному из мрачных коридоров в хорошо оборудованный, хотя такой же мрачный кабинет.
Доктор Бикс, маленький, круглолицый человечек лет пятидесяти, был почти совершенно лыс. Судя по глазам с тяжелыми веками, он хронически страдал от скуки. Одет он был не так строго, как остальные: простой черный костюм и темный свитер с высоким воротом. На шее у него висела цепочка с мальтийским крестом. Когда я вошел в его кабинет — узкую комнату с высокими потолками, всю уставленную книжными шкафами и довольно темную даже в этот солнечный день, — он приветствовал меня коротким кивком головы и не очень радушным взглядом. Я спрашивал себя, на каком из трех швейцарских языков он предпочтет со мной говорить, но его английский был безупречен.